Грусть… «на деле переживание, которое имело для русской поэзии тектоническую значимость. Оно открывало человеку мир других с их ценностями и драмами, оно запускало на новый виток метафизическую и социальную рефлексию — о человеке вообще и о своём поколении, оно объяснило поэту нового времени его предназначение и дало надежду на бессмертие в сердцах потомков. Такую «грусть», пожалуй, действительно можно назвать «даром» — даром мучительного прозревания человеческого пути в противоречивом неканоническом мире».
«Новая историко-литературная эпоха, выведшая на сцену автора-Творца, запустила процессы творческой рефлексии, которые в предыдущий период вращались в основном вокруг вопросов о чистоте стиля. Стала расцветать новая тема — «тема поэта и поэзии», породившая самостоятельные жанровые разновидности: элегия на смерть поэта, «профессиональная элегия». Тема значительно разрослась, концепций поэта и поэзии возникло множество, но в неканонический период «кладбищенская элегия» дала одну из первых ясных нот в этой разноголосице».
«Вот и «надгробная надпись», прилагаемая здесь только к самому лирическому «я», тоже появляется — показательно, что её функцию выполняет имя. Вообще все роли этой элегии предписаны «кладбищенской» моделью жанра, которая оказалась поразительным образом спрессованной в кратком стихотворении в альбом. Лирический субъект подозревает в адресате описанного в «Сельском кладбище» холодного представителя света, который слеп по отношению к людям, выключенным из социума. Отсюда — данный с позиции этого слепца «мертвый след», «непонятный язык» «надписи надгробной», мотив забвения. При этом сам лирический субъект несколько игриво примеряет на себя роль несправедливо забытого обитателя сельского кладбища — последнее, впрочем, здесь не фигурирует. А в последнем четверостишии образ адресата меняется — «в день печали» он (она) превращается в того «чувствительного», который помнит сам и надеется, что такой же, как он, вспомнит и его. Двойственность последних двух строк («Скажи: есть память обо мне, / Есть в мире сердце, где живу я...»)¸ которые не позволяют установить, кто именно — лирический субъект или его адресат? — их произносит, здесь выполняет роль общего хронотопа чувствительных натур, в котором их связь обнажается как раз в том виде, в каком она была заложена у Грея — Жуковского». (с. 57)
Художественное пространство сельского кладбища – общее место русской элегии предромантизма (К, с. 55). Но триггером определенного жанрового настроения может выступать и нечто иное: монастыри, замки с их прошлым, руины, города (К. приводит пример «Гробницы Державина» Плетнева, где «в качестве кладбища рассматривается современный Новгород»). «Кладбище становится образом, помогающим в рамках жанровой традиции определённым образом прочесть любое пространство — оно обязательно оказывается связанным с судьбой почивших в неизвестности людей» (с. 56).
«Особенность «кладбищенской элегии» в том, что она даёт внятный ответ на вопрос о том, что такое поэт…»
Б. Рыжий. «Приобретут всеевропейский лоск…». «Как и в классической элегии этого жанра, поэт — единственный ценностный голос этих неизвестных, а также единственный в царстве «свистящего Пластполимера», в царстве не оглядывающегося назад прогресса, кто связан с ними одной судьбой. Они — «земная шваль» из-за своей невстроенности в обновившийся мир «света». И даже концовка традиционная — вместо случайного «пришельца» или «селянина» некая «женщина, что не была со мной», «откроет голубой альбом», где все ещё живы и все — вместе.» (с. 67).
Владимир Козлов, Русская элегия неканонического периода
«Новая историко-литературная эпоха, выведшая на сцену автора-Творца, запустила процессы творческой рефлексии, которые в предыдущий период вращались в основном вокруг вопросов о чистоте стиля. Стала расцветать новая тема — «тема поэта и поэзии», породившая самостоятельные жанровые разновидности: элегия на смерть поэта, «профессиональная элегия». Тема значительно разрослась, концепций поэта и поэзии возникло множество, но в неканонический период «кладбищенская элегия» дала одну из первых ясных нот в этой разноголосице».
«Вот и «надгробная надпись», прилагаемая здесь только к самому лирическому «я», тоже появляется — показательно, что её функцию выполняет имя. Вообще все роли этой элегии предписаны «кладбищенской» моделью жанра, которая оказалась поразительным образом спрессованной в кратком стихотворении в альбом. Лирический субъект подозревает в адресате описанного в «Сельском кладбище» холодного представителя света, который слеп по отношению к людям, выключенным из социума. Отсюда — данный с позиции этого слепца «мертвый след», «непонятный язык» «надписи надгробной», мотив забвения. При этом сам лирический субъект несколько игриво примеряет на себя роль несправедливо забытого обитателя сельского кладбища — последнее, впрочем, здесь не фигурирует. А в последнем четверостишии образ адресата меняется — «в день печали» он (она) превращается в того «чувствительного», который помнит сам и надеется, что такой же, как он, вспомнит и его. Двойственность последних двух строк («Скажи: есть память обо мне, / Есть в мире сердце, где живу я...»)¸ которые не позволяют установить, кто именно — лирический субъект или его адресат? — их произносит, здесь выполняет роль общего хронотопа чувствительных натур, в котором их связь обнажается как раз в том виде, в каком она была заложена у Грея — Жуковского». (с. 57)
Художественное пространство сельского кладбища – общее место русской элегии предромантизма (К, с. 55). Но триггером определенного жанрового настроения может выступать и нечто иное: монастыри, замки с их прошлым, руины, города (К. приводит пример «Гробницы Державина» Плетнева, где «в качестве кладбища рассматривается современный Новгород»). «Кладбище становится образом, помогающим в рамках жанровой традиции определённым образом прочесть любое пространство — оно обязательно оказывается связанным с судьбой почивших в неизвестности людей» (с. 56).
«Особенность «кладбищенской элегии» в том, что она даёт внятный ответ на вопрос о том, что такое поэт…»
Б. Рыжий. «Приобретут всеевропейский лоск…». «Как и в классической элегии этого жанра, поэт — единственный ценностный голос этих неизвестных, а также единственный в царстве «свистящего Пластполимера», в царстве не оглядывающегося назад прогресса, кто связан с ними одной судьбой. Они — «земная шваль» из-за своей невстроенности в обновившийся мир «света». И даже концовка традиционная — вместо случайного «пришельца» или «селянина» некая «женщина, что не была со мной», «откроет голубой альбом», где все ещё живы и все — вместе.» (с. 67).
Владимир Козлов, Русская элегия неканонического периода